Покамест есть охота. (слова Бориса Чичибабина)
Слова Бориса Чичибабина
https://rupoem.ru/chichibabin
Музыка и исполнение Георгия Нуруллина
Картина Николая Рериха «Сергий Строитель», 1925
Покамест есть охота,
покуда есть друзья,
давайте делать что-то,
иначе жить нельзя.
Ни смысла и ни лада,
и дни как решето, –
но что-то делать надо,
хоть неизвестно что.
Ведь срок летуч и краток,
вся жизнь – в одной горсти, –
так надобно ж в порядок
хоть душу привести.
Давайте что-то делать,
чтоб духу не пропасть,
чтоб не глумилась челядь
и не кичилась власть.
Никто из нас не рыцарь,
не праведник челом,
но можно ли мириться
с неправдою и злом?
Давайте делать что-то
и, черт нас подери,
поставим Дон-Кихота
уму в поводыри.
Пусть наша плоть недужна
пусть безысходна тьма,
но что-то делать нужно,
чтоб не сойти с ума.
Уже и то отрада
у запертых ворот,
что все, чего не надо,
известно наперед.
Решай скорее, кто ты,
на чьей ты стороне, –
обрыдли анекдоты
с похмельем наравне.
Давайте что-то делать,
опомнимся потом, –
стихи мои и те вот
об этом и о том.
За Божий свет в ответе
мы все вину несем.
Неужто все на свете
окончится на сем?
Давайте ж делать то, что
Господь душе велел,
чтоб ей не стало тошно
от наших горьких дел!
Текст книги «Сияние снегов (сборник)»
Автор книги: Борис Чичибабин
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«Я не знаю, пленник и урод…»
Я не знаю, пленник и урод,
славного гражданства,
для чего, как я, такому вот
на земле рождаться.
Никому добра я не принес
на земле на этой,
в темном мире не убавил слез,
не прибавил света.
Я не вижу меж добром и злом
зримого предела,
я не знаю в царстве деловом
никакого дела.
Я кричу стихи свои глухим,
как собака вою…
Господи, прими мои грехи,
отпусти на волю.
«Не говорите…»
Не говорите
русскому про Русь.
Я этой прыти
до смерти боюсь.
В крови без крова
пушкинский пророк
и «Спас» Рублева
кровию промок.
Венец Исусов
каплями с висков
стекает в Суздаль,
Новгород и Псков.
А тех соборов
Божью благодать
исчавкал боров
да исшастал тать.
Ты зришь, ты видишь,
хилый херувим,
что зван твой Китеж
именем другим?
Весь мир захлюпав
грязью наших луж,
мы – город Глупов,
свет нетленных душ.
Кичимся ложью,
синие от зим,
и свету Божью
пламенем грозим.
У нас булатны
шлемы и мечи.
За пар баланды
все мы – палачи,
свиные хамы,
силою сильны, –
Двины и Камы
сирые сыны.
И я такой же
праведник в родню, –
холопьей кожи
сроду не сменю.
Как ненавистна,
как немудрена
моя отчизна –
проза Щедрина.
«Как страшно в субботу ходить на работу…»
Как страшно в субботу ходить на работу,
в прилежные игры согбенно играться
и знать, на собраньях смиряя зевоту,
что в тягость душа нам и радостно рабство.
Как страшно, что ложь стала воздухом нашим,
которым мы дышим до смертного часа,
а правду услышим – руками замашем,
что нет у нас Бога, коль имя нам масса.
Как страшно смотреть в пустоглазые рожи,
на улицах наших как страшно сегодня,
как страшно, что, чем за нас платят дороже,
тем дни наши суетней и безысходней.
Как страшно, что все мы, хотя и подстражно,
пьянчуги и воры – и так нам и надо.
Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно
с травою и небом вражды и разлада.
Как страшно, поверив, что совесть убита,
блаженно вкушать ядовитые брашна
и всуе вымаливать чуда у быта,
а самое страшное – то, что не страшно.
«Мне снится грусти неземной…»
Мне снится грусти неземной
язык безустный,
и я ни капли не больной,
а просто грустный.
Не отстраняясь, не боясь,
не мучась ролью,
тоска вселенская слилась
с душевной болью.
Среди иных забот и дел
на тверди серой
я в должный час переболел
мечтой и верой.
Не созерцатель, не злодей,
не нехристь все же,
я не могу любить людей,
прости мне, Боже!
Припав к незримому плечу
ночами злыми,
ничем на свете не хочу
делиться с ними.
Гордыни нет в моих словах –
какая гордость? –
лишь одиночество и страх,
под ними горблюсь.
Душа с землей свое родство
забыть готова,
затем что нету ничего
на ней святого.
Как мало в жизни светлых дней,
как черных много!
Я не могу любить людей,
распявших Бога.
Да смерть – и та – нейдет им впрок,
лишь мясо в яму, –
кто небо нежное обрек
алчбе и сраму.
Покуда смертию не стер
следы от терний,
мне ближе братьев и сестер
мой лес вечерний.
Есть даже и у дикарей
тоска и память.
Скорей бы, Господи, скорей
в безбольность кануть.
Скорей бы, Господи, скорей
от зла и фальши,
от узнаваний и скорбей
отплыть подальше.
«Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…»
Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,
и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, –
и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты…
Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?
Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш,
но не помнит уроков дурная моя голова,
а слова – мы ж не дети, – словами беды не убавишь,
больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова.
О, как мучает мозг бытия неразумного скрежет,
как смертельно сосет пустота вседержавных высот.
Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит.
Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет.
И меня обижали – безвинно, взахлеб, не однажды,
и в моем черепке всем скорбям чернота возжена,
но дано вместо счастья мученье таинственной жажды,
и прозренье берез, и склоненных небес тишина.
И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям,
и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, –
и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им,
а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим.
Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,
но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух,
нам дает свой венок – ничего не поделаешь – Вечность,
и все дальше ведет – ничего не поделаешь – Дух.
«Покамест есть охота…»
Покамест есть охота,
покуда есть друзья,
давайте делать что-то,
иначе жить нельзя.
Ни смысла и ни лада,
и дни как решето, –
и что-то делать надо,
хоть неизвестно что.
Ведь срок летуч и краток,
вся жизнь – в одной горсти, –
так надобно ж в порядок
хоть душу привести.
Давайте что-то делать,
чтоб духу не пропасть,
чтоб не глумилась челядь
и не кичилась власть.
Никто из нас не рыцарь,
не праведник челом,
но можно ли мириться
с неправдою и злом?
Давайте делать что-то
и, черт нас подери,
поставим Дон Кихота
уму в поводыри.
Пусть наша плоть недужна
и безысходна тьма,
но что-то делать нужно,
чтоб не сойти с ума.
Уже и то отрада
у запертых ворот,
что все, чего не надо,
известно наперед.
Решай скорее, кто ты,
на чьей ты стороне, –
обрыдли анекдоты
с похмельем наравне.
Давайте что-то делать,
опомнимся потом, –
стихи мои и те вот
об этом об одном.
За Божий свет в ответе
мы все вину несем.
Неужто все на свете
окончится на сем?
Давайте ж делать то, что
Господь душе велел,
чтоб ей не стало тошно
от наших горьких дел!
«Благодарствую, други мои…»
Благодарствую, други мои,
за правдивые лица.
Пусть, светла от взаимной любви,
наша подлинность длится.
Будьте вечно такие, как есть, –
не борцы, не пророки,
просто люди, за совесть и честь
отсидевшие сроки…
Одного я всем сердцем боюсь,
как пугаются дети,
что одно скажет правнукам Русь:
как не надо на свете.
Видно, вправду такие чаи,
уголовное время,
что все близкие люди мои –
поголовно евреи…
За молчанье разрозненных дней,
за жестокие версты
обнимите меня посильней,
мои братья и сестры.
Но и все же не дай вам Господь
уезжать из России.
Нам и надо лишь соли щепоть
на хлеба городские.
Нам и надо лишь судеб родство,
понимание взгляда.
А для бренных телес ничего
нам вовеки не надо.
Вместе будет нам в худшие дни
не темно и не тяжко.
Вы одни мне заместо родни,
павлопольская бражка.
Как бы ни были встречи тихи,
скоротечны мгновенья,
я еще напишу вам стихи
о святом нетерпенье.
Я еще позову вас в бои,
только были бы вместе.
Благодарствую, други мои,
за приверженность чести.
Нашей жажде все чаши малы,
все, что есть, вроде чуши.
Благодарствую, други мои,
за правдивые души.
Зине Миркиной
Душа родная, человек живой,
пророк Господень с незлобливым взглядом,
даривший нас миротворящим ладом,
смиреньем дум и гулкой тишиной.
Друг на земле и в Вечности сестра, –
вот Вы больны, вот мы от Вас далече,
но с нами – Ваши письма, наши встречи,
стихи в лесу, у Вашего костра.
Не Вы ли нам открыли свет глубин,
что есть во всех, но лишь немногим ведом,
и озарили тем блаженным светом
искус и мрак безжизненных годин?
Не Вы ли нам твердили о Творце,
о правоте Его сокрытой воли,
что нам нести без ропота и боли
и, вверясь ей, не думать о конце?
Не Вы ль учили: светел духа путь,
лишь тропы тела путаны и зыбки,
и скорби нет в звучанье горней скрипки,
но зовче зов и явственнее путь?
Спасибо Вам за то, что с той поры
и нашим снам светлее и свободней,
за смысл и тайну сказки новогодней,
за все, за все несчетные дары.
За негасимый праздник Рождества –
о, сколько душ он вырастил и поднял! –
за крестный путь, за каждодневный подвиг,
за кроткий жар и тихие слова…
Зачем же вдруг, склонясь на голос тьмы,
о бедный друг, в той горестной заботе,
устав от мук, Вы смерть к себе зовете,
забыв свои бессмертные псалмы?
Зачем Вы вдруг поникли головой,
«прости» всему и замолчали миру,
из рук роняя творческую лиру, –
душа родная, человек живой?
Да не умолкнет славящая песнь,
а нам дай Бог не упустить ни звука
из песни той. Что Вечности – разлука?
Что Духу – смерть? Что Сущности – болезнь?
Но если это нужно так Ему,
мой скудный век Ему на усмотренье:
пусть Вам оставит свет, восторг, паренье,
а мне даст тяжесть, терния и тьму.
О, дай мне Бог недолго быть в долгу,
средь дрязг и чар, в одеждах лживых Духа.
Дай Бог Вам сил, и радости, и слуха.
Так я молюсь – и лучше не могу.
На лыжах
Земля в снегу – как небо в облаках.
Замри, метель, не мни и не колышь их.
Что горевать о грозах, о врагах?
Идем на лыжах.
Все утро дуло, крышами гремя,
но стихло вдруг, и, с холоду поникши,
кой-как плетусь за храбрыми тремя
и набираюсь мужества по Ницше.
Мы вчетвером вползаем в зимний лес.
Как он велик! Как низко я зимую.
Как свеж покров, наброшенный с небес
на пестрый сор и черноту земную.
Бела дорога в царство лебедей.
А мы-то все трясемся и цыганим,
но весь наш мир бездушней и бедней
в соседстве с этим блеском и дыханьем.
И пусть неважный лыжник из меня,
а все ж и мне, сутулому, навстречу
бегут осины, ветками звеня,
дубы плывут – и я им не перечу.
И я, как воздух, вечен и крылат,
но свет еще добрей и беззаботней.
О, как у лыжниц личики горят!
Как светел дух под ласкою Господней!
Ни рвы, ни пни, ни черные стволы,
ни пир ворон на выгоревшем месте
не омрачат сверкающей хвалы,
не заглушат неуловимой вести.
Я никому из чутких не чужой,
но сладок сон: задумчиво-неспешно
скользить в снегах серебряной стезей,
чья белизна божественно безгрешна.
Скажу одно: блажен, кому дано
в морозный день, набегавшись по лыжням,
разлить по чарам зелено вино
и пить в любви к неведомым и ближним.
Элегия февральского снега
Не куем, не сеем и не пашем,
но и нас от тяжеб и обид
кличет Вечность голосом лебяжьим,
лебединым светом серебрит.
Вышел срок метелицам полночным,
и к заре, блистая и пыля,
детски чистым, райски непорочным,
снежным снегом устлана земля.
Не цветок, не музыка, не воздух,
но из той же выси, что и сны,
эти дни о шлейфах звездохвостых
в обновимом чуде белизны.
Это лес пришел к нам вместе с лешим,
опустилась свыше кисея,
чтоб, до боли тих и незаслежен,
белый свет девически сиял.
Это мир, увиденный впервые,
детских снов рождественская вязь.
Это сказка утренней Марии,
что из этой пены родилась…
Падай, снег, на волосы и губы,
холодком за шиворот теки.
Хорошо нам в этаком снегу бы
скоротать остатние деньки.
В сердце горько пахнет можжевельник,
и, когда за сто земель и вод
откочует брат мой Саша Верник,
как он там без снегу проживет?
Что мы есть без племени, без рода,
и за что нас в этакий мороз
как родных приветствует природа
пуховыми ветками берез?
Знать, и нам виденья не случайны
и на миг забрезжит благодать,
знать, и мы достойны нежной тайны,
что вовек живым не разгадать…
Скоро мы в луга отворим двери,
задрожим от журавлиных стай.
Пусть весна вершится в полной мере,
только ты, пожалуйста, не тай.
Сыпься с неба, тихий и желанный,
и огню, и Вечности родня,
холоди немеркнущие раны
и холмы с оврагами равняй.
Скоро канешь, горний, станешь, свежий,
мерзлой кашей, талою водой.
Но ведь чудо было не во сне же
и во мраке, сложенном с бедой,
помоги нам выжить, святый снеже,
падай, белый, падай, золотой.
Элегия Белого озера
Давай засвищем, флейта, в лад
напевам осени,
авось отыщем чей-то клад
на Белом озере.
Туда, в заветные места,
на горе ворогу
айда чуть свет, моя мечта,
нагою по лугу.
Там сказка розовой земли
и школа Корчака,
где пьют амброзию шмели
из колокольчиков.
И, от невидимых болот
спасая узника,
поет всю Вечность напролет
лесная музыка.
Там можно душу уберечь
и песню выпасти
и растворить мирскую речь
в древесной тихости.
Когда из чащи лик живой,
дыша, просунется,
не испугается его
душа-разумница.
Пока наш взор следить готов
за вихрем беличьим,
всех наших бедствий и грехов
редеет перечень.
Еще не вторил листобой
напевам осени
в те дни, как жили мы с тобой
на Белом озере.
Над ним рыбак торчал упрям,
уду забрасывал,
читали сосны по утрам
стихи Некрасова.
Там сушь великая была,
с мольбою под небо
вся жизнь клонилась и ждала
дождя Господнего,
цепляясь ветками, маша
сухими листьями, –
как откровения – душа,
как разум – истины.
Так воздух сух, так полдень жжет,
так свет безоблачен,
был даже папоротник желт,
где я лесовничал.
Был зверем, древом поживу,
раскину ветви я, –
темна дорога к Божеству
сквозь кроны светлые…
«Тяжел черед» – зов ветра вслед
напевам осени,
где желт и розов бересклет
на Белом озере.
Скатилось лето колесом,
пожухли желуди,
и стал печальным карий сон
в дохнувшем холоде.
Поранишь душу об мороз –
поверишь в заповедь:
пора меж сосен и берез
мечту закапывать.
Собьют ли с ног, придет ли срок
напевам осени,
заройте зарево в песок
на Белом озере.
Ах, я не воин никакой,
игрок на лире я,
и пусть споет за упокой
речная лилия.
«Зеленой палаткой…»
Зеленой палаткой
в зеленом лесу
час радости краткой
от смерти спасу.
Спасу и помножу
на крест и мечту
и царскому ложу
его предпочту…
Лесного народа
немой хоровод
кровавого хода
времен не прервет.
Не шорохом хвойным
(он так поредел)
доносам и войнам
прядется предел.
Но разве не так ли
всесильный Господь
из роли в спектакле
не вызволит плоть?
Куда ж мы поденем
свой гонор и страх?
Не Божьим веленьем
живем в городах.
Себе для улова
нас путает бес
веселья земного
просить у небес.
От этой привычки
уводит бедняг
тропа с электрички
сквозь мелкий ивняк.
Час радости пробил
над веком забот,
и ангел меж ребер
в дорогу зовет.
Нет милости проще,
нет чуда святей,
чем свежие рощи
и дождик с ветвей.
Как были бы грубы
болезнь и любовь,
когда бы не трубы
берез и дубов.
Им ветки ломая,
с них лыко дерем, –
а кротость немая
нам платит добром.
Хлебнем для сугрева
и камушком в ларь,
что духом чрез древо
становится тварь.
Любимой и другу
как Вечности знак
органную фугу
играет сосняк.
Над речкой, над кручей,
над горем и злом
медвяно-колючий
колышется звон.
По влажным оврагам
цветет бузина,
и любящим благом
душа спасена.
Бессмысленным? Ой ли!
Лишь горечь и мрак
скрываются в пойле,
что стряпал дурак.
Неужто же эта
священная связь
не волей поэта
из тьмы создалась?
И лад из развала,
и праздник из зол
не мудрость воззвала,
не дух произвел?
То молвить могли бы,
листвой говоря,
осины и липы,
да нет словаря…
В терновую б заросль
враля и ханжу.
А что не сказалось,
уже не скажу.
Обугленной палкой
в костре вороша,
мне родины жалко
и жаль мураша…
Спросите у сосен
на их языке:
а что мы уносим
с собой в рюкзаке?
Что было случайным,
что стало родным,
доверие к тайнам,
цветенье и дым.
Дух горечи сладкой,
туман и росу –
с зеленой палаткой
в зеленом лесу.
«Между печалью и ничем…»
Между печалью и ничем
мы выбрали печаль.
И спросит кто-нибудь «зачем?»,
а кто-то скажет «жаль».
И то ли чернь, а то ли знать,
смеясь, махнет рукой.
А нам не время объяснять
и думать про покой.
Нас в мире горсть на сотни лет,
на тысячу земель,
и в нас не меркнет горний свет,
не сякнет Божий хмель.
Нам – как дышать, – приняв печать
гонений и разлук, –
огнем на искру отвечать
и музыкой – на звук.
И обреченностью кресту,
и горечью питья
мы искупаем суету
и грубость бытия.
Мы оставляем души здесь,
чтоб некогда Господь
простил нам творческую спесь
и ропщущую плоть.
И нам идти, идти, идти,
пока стучат сердца,
и знать, что нету у пути
ни меры, ни конца.
Когда к нам ангелы прильнут,
лаская тишиной,
мы лишь на несколько минут
забудемся душой.
И снова – за листы поэм,
за кисти, за рояль, –
между печалью и ничем
избравшие печаль.
Ода тополям
Что значит – жизнь, и что за слово – смерть,
кто в мире мы, я спрашивал у Бога, –
и вот Господь мне повелел воспеть
летучий тополь – жертвенник Ван Гога.
Давно ль мы все из чувственной шерсти
и шумно дышим сумраком и бездной,
и лишь во снах дано нам дорасти
до невозможной нежности древесной.
Как ни замерзни, как ни запылись,
есть тополей нежгущееся пламя,
есть глубь и тишь, взмывающие ввысь,
соборы сна, светильники с ветвями.
Мы приникаем к звездам и кустам
за тем одним, чем душу б излечили,
но шерсть и кровь, приставшие к устам,
нам не изжить в земной своей личине.
Своим жестоким вымыслам молясь,
мы служим лжи, корыстны и ретивы.
Лишь тополя под окнами у нас
зовут куда-то как ориентиры.
Молчать бы мне в неведенье святом,
сказал «зовут», но всякий зов обманчив,
и высшей правды не было ни в том,
кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи.
Сказал «зовут», но свету где найтись?
И коль зовут – не вдаль, но в глубину лишь,
зовут, чтоб мы, как некогда Нарцисс,
в свою – сквозь плоть – божественность вглянулись.
Мы с детских лет похожи на волчат,
в нас доброта мгновенна и случайна,
нам свойствен шум, а тополя молчат,
полным-полны значенья и звучанья.
И многорукость прочного ствола
с индийским Богом схожа, и нежны в нас
листочком каждым, солнышку хвала,
их немота, надежность и недвижность.
Здесь, на земле, от ликов нет лекарств.
Делами злы и разумом убоги,
мы и молчим о судьбах государств,
а тополя – о Вечности и Боге.
Душа моя! На то и жизнь дана,
чтоб нам молить о нежности древесной.
Пока есть в мире тополь и луна,
все, что в нем есть, душа моя, приветствуй.
Приветствуй все и все благодари,
а зло и боль останутся поодаль,
пока есть в небе крохотка зари,
и есть трава, и есть луна и тополь.
Как род людской криклив и неуклюж –
и как стройны сошественники рая,
неправоту героев и кликуш
своим покоем кротко укоряя.
И пламень их не жарок, не багрян,
а свеж и зелен. Храмами во мраке
они полны звучанья, как орган,
и тайны тайн, как чистый лист бумаги.
В тебе и мне, в Нарциссе и Христе –
одна душа, и больше в тополях нас,
чем в нас самих. Ослепли в суете.
Найдись ручей – я сам в него шарахнусь.
Алчба и страх снедают нашу плоть,
а тополя добры и неподвижны.
Галдят пророки – но молчит Господь,
и – внутрь себя – тиха улыбка Вишны.
Элегия о старом диване
А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть.
О век мимолетный, безжалостный и деловой!
Из нового дома выносится старая рухлядь,
и в холод бездомья уходит бедняк Домовой.
Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь,
и шепчет проклятья, и прячет отчаянный взгляд
от страшного мира, где режут беспомощных куриц
и желтые листья в полночные лужи летят.
О старом диване никто и словечка не скажет,
случайно достался и, в общем, совсем не кровать,
он с детством не связан, стараньями предков не нажит,
и вид затрапезен, и не о чем зря горевать.
О как он был жёсток, неласковым жребием выпав,
к нему привыкали, почти что не чувствуя ног,
но чье-то дыханье с его полусонных прогибов
летело по небу на чей-то безумный звонок.
На нем раскрывалась ромашка младенческой позы
и тот полуночник, бывало, подремывал днем.
Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы,
но вот незадача – клопы обнаружились в нем.
И он обречен, а на новом, должно быть, уютней.
Зайдем и заплатим – и время бежать по делам.
Поминок не будет, не слышно органа и лютни,
в шумливом безмолвье уносится старый диван.
А близится осень, и капли щемят дождевые,
и в нежном сиянье бездомная горечь листвы.
Простите, простите, простите меня, домовые,
я тоже – давно уж – собрался в дорогу, как вы.
О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь,
и ветры смеются над бренной диванной душой.
О грусть Домового! О бедная старая рухлядь,
на коей – о счастье! – разляжется кто-то чужой.
О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я
с домашней заботой мешаю небесную высь,
и некому плакать, за вычетом Бога и дурня,
о старом диване, в котором клопы завелись.
«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха…»
«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха.
Сплошные, брат, Содомы с Адамова греха.
Повырублен, повыжжен и, лучшего не ждя,
мир плосок и недвижен, как замыслы вождя.
Он занят делом, делом, а ты, едрена вошь,
один на свете белом безделицей живешь,
а ты под ветхой кожей один противу всех.
А может, он-то – Божий, а не Адамов грех. »
Я – слышу и не слышу. Я дланями плещу –
а все ж к себе под крышу той дряни не тащу.
Истошными ночами прозрений и разлук
безбожными речами не омрачаю слух.
Вам блазнится – сквозь нехоть в зажмуренной горсти –
куда-нибудь уехать, чтоб что-нибудь спасти.
Но Англия, Москва ли – не все ли вам равно?
Смотрите: все в развале – и все озарено.
Безумные искусства секс-энтээрных лет
щекочут ваши чувства, а мне в них проку нет.
Я ближним посторонний, от дальнего сокрыт,
и мир потусторонний со мною говорит.
Хоть Бог и всемогущий, беспомощен мой Бог.
Я самый неимущий и телом изнемог,
и досыта мне горя досталось на веку,
но, с Господом не споря, полвека повлеку.
Под хаханьки и тосты, под жалобы и чад
мне в душу светят звезды и тополи молчат.
Я самый иудейский меж вами иудей,
мне только бы по-детски молиться за людей.
Один меж погребенных с фонариком Басё,
я плачу, как ребенок, но знающий про все,
клейменный вашим пеклом и душу вам даря.
А глупость верит беглым листам календаря.
Вы скажете: «О Боже, да он – без головы. »
А я люблю вас больше, чем думаете вы.
Пока с земли не съеду в отдохновенном сне,
я верю только свету и горней тишине.
Да прелесть их струится из Вечности самой
на терпкие страницы, возлюбленные мной.
И я скорблю и горблюсь, и в думах длится ночь.
А глупость верит в глобус. И ей нельзя помочь.